• Приглашаем посетить наш сайт
    Чулков (chulkov.lit-info.ru)
  • Экспедиция в Западную Европу сатириконцев.
    Венеция

    Венеция

    1

    Город лени и музыки. — Cartolina postale. — Способ Крысакова. — Способ Мифасова. — Способ Сандерса. — Демократия и аристократия. — Пир с нищенкой. — Сандерс втягивается в лихорадку. — Лечение

    Мы в Венеции.

    Если бы какой-нибудь гениальный писатель обладал таким совершенным пером, что дал бы читателю, не видевшему Венеции, настоящее о ней представление, — такой писатель принес бы много несчастья и тоски читателям. Потому что узнать, что такое Венеция, и не увидеть ее, это сделаться навеки отравленным, до самой смерти неудовлетворенным.

    Когда я приехал в Венецию, я подумал:

    — «Ведь миллионы людей живут и умирают, не видя Венеции. Если бы они знали то, чего они лишены, жизнь их потеряла бы краски, и тоска по далекой невыразимой красоте иссушила бы сердце».

    Я пишу эти строки в холодном угрюмом Петрограде, но стоит мне только закрыть глаза, как я до последних мелочей вижу Венецию. Она врезалась в память неизгладимо, я по ней тоскую и мечтаю, как о далекой прекрасной любовнице, свидание с которой сделает меня снова счастливым.

    Я закрываю глаза…

    Мягкий густой вечерний воздух, нежащий, как прикосновение, невыразимая истома во всем теле; хочется встать в гондоле и закричать от полноты настоящего наслаждения и счастья. Но не встаешь… Наоборот, развалившись на уютных подушках, погружаешься в блаженную неподвижность и всем телом, всеми органами, всеми порами впитываешь в себя ленивый, теплый, сладкий воздух, сладкую песню, лениво доносящуюся издалека, и молчишь, молчишь… Черная густая вода тихо журчит за гондолой, нежно плещет весло ленивого парня на корме и таинственно молчат сбежавшиеся к воде старые-престарые дома, среди которых скользит тихая лениво-проворная гондола. Узенький канал кончился… Над головой мелькнул еще видимый изгиб мостика — и мы выносимся на широкий canale grande. Здесь широкое, пышное небо черным бархатом разметалось над нами и застыло, усеянное редкими сверкающими осколками-звездами. И внизу плещется черная теплая, слепая вода, и плывет далеко по каналу нежная, сладострастная серенада оттуда, где целый сноп огней, фонариков собрал полчища гондол, как свеча собирает мотыльков. Какие-то фигуры мелькают на огненном фоне и изредка песню прорезает смех и веселый говор.

    Замерла посреди канала большая, изукрашенная фонариками, барка. На ней море огня, а все остальное зачернено ночью. Десятки гондол сползлись к огню, окружили его и, притихшие, почти невидимые, колышутся. Изредка багровый свет на барке выхватит из темноты резной нос гондолы, блеснет на металле и погаснет.

    Тихо колышутся гондолы; сладко нежит песня; все необычно; рядом с нашей гондолой трется о ее борт чужая, за ней еще одна, а остальные тонут, невидимые… Боже мой, как хорошо! Пусть все это искусственное, пусть барка принадлежит корыстолюбивому антрепренеру, а у певцов, наверно, грязные руки, а какие-то подозрительные молодцы с ухватками кошек или разбойников ползают по бортам ваших гондол, собирая за пение сольди и лиры…

    Все равно, не убить им этой Божьей красоты, пышного теплого неба и теплой воды, которая, как добрая нянька-колыбель — качает нашу гондолу. Пусть певцы нахальны и жадны, а немцы, самодовольно развалившиеся на подушках гондол, скупы до омерзения. Я все же нашел красоту, и ее у меня не отнять — я крепко прижал ее к моему сердцу. Боже, как далеко от меня Россия, Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и немолчный телефон!..

    Поют… Тихо постукивают гондолы боками одна о другую. Качаются.

    Хорошо, когда усталого баюкают.

    А утром другая — томительно-сладкая жизнь; зазвучит все по-другому… засверкает ослепительное солнце, четко вырежется на голубом небе кружево белых дворцов и легких мостиков, зазвучит музыкальная брань гондольеров, польется с неба золотой зной, и замелькают всюду живые, проворные, как обезьяны, и ленивые, как черепахи, итальянцы, наполняя жгучий воздух немолчным жужжаньем.

    Ах, эти итальянцы… Над ними можно смеяться, но не любить их нельзя.

    Уличная толпа сплошь состоит из беспардонных лгунов, мелких мошенников и попрошаек, но это такая веселая живая толпа, плутовство их так по-дикарски примитивно и неопасно, что не сердишься, а только добродушно смеешься и отмахиваешься.

    — Cartolina postale.

    — No, signore.

    — Cartolina postale!!

    — No, no!

    — Cartolina postale!!

    — He надо, тебе говорят!!

    — Русски! Ошень кароши cartolina… Molto bene.

    — Русски, а? Купаться! Шеловек! Берешь cartolina postale?

    — Убирайся к черту! Алевузан, пока тебе не попало.

    — Господин, купаться, а? — заискивающе лепечет этот разбойничьего вида детина, стараясь прельстить вас бессмысленными русскими словами, Бог весть когда и где перехваченными у проезжих forestieri russo.

    Я сначала недоумевал — чем живут эти люди, от которых все отворачиваются, товар которых находится в полном презрении и его никто не покупает?

    Но скоро нашел; именно тогда, когда этот парень шел за мной несколько улиц, переходил мостики, дожидался меня у дверей магазинов, ресторана и, в конце концов, заставил купить эти намозолившие глаза венецианские открытки.

    — Ну, черт с тобой, — сердито сказал я. — Грабь меня!

    — О, руссо… очень карашо! Крапь.

    — Именно — грабь и провались в преисподнюю. Ведь ты, братец, мошенник?

    — Купаться, — подтвердил он, подмигивая. Замечательно, что венецианцы знают одно только это русское слово и употребляют его в самых разнообразных случаях.

    У Крысакова, по обыкновению, своя манера обращаться с этими надоедливыми комарами.

    Он мерно шагает, не обращая ни малейшего внимания на приставания грязнорукого, темнолицего молодца, нагруженного пачками открыток и альбомов. Тот распинается, немолчно выхваляет свой товар, забегает спереди и сбоку, заглядывает Крысакову в лицо, — Крысаков с каменным, сонным лицом шагает, как автомат. И вдруг, среди этой болтовни и упрашиваний Крысаков неожиданно оборачивается к преследователю, раскрывает сомкнутый рот и издает неожиданно такой пронзительный нечеловеческий крик, что итальянец в смертельном ужасе, как бомба, отлетает шагов на двадцать. У Крысакова опять спокойное каменное лицо, и он равнодушно продолжает свой путь.

    Мифасов, наоборот, враг таких эксцентричностей. Разговор его с этими паразитами — образец логики и внушительности.

    — Cartolina postale! — в десятый раз ревет продавец.

    — Милый мой, — оборачивается к нему Мифасов. — Ведь мы уже тебе сказали, что нам не надо твоих открыток, зачем же ты пристаешь? Когда нам будет нужно, мы сами купим, а пока — настойчивость твоя останется бее всякого результата.

    У каждого свой характер. Сандерс и здесь остается Сандерсом.

    — Carrrrrtolina postale!!!

    Сандерс останавливается и начинает аккуратно пересматривать все открытки. Он берет каждую и медленно подносит ее к близоруким глазам. Пять, десять, двадцать минут…

    — Нет, брат. Плохие открыточки.

    Умирающий от скуки итальянец рад, наконец, когда эта пытка кончается, хватает забракованные открытки и удирает в какую-нибудь щель, чтобы прийти в себя и собраться с духом.

    Когда мы подъезжали к Германии, Крысаков лаконично сказал:

    — Тут пьют пиво.

    И мы, покорные обычаям приютившей нас страны, принялись поглощать в неимоверном количестве этот национальный напиток.

    В Венеции, едва мы переоделись после дороги и спустились на еще не остывшую от дневного зноя пьяцетту, Крысаков потянул носом воздух и сказал:

    — Жареным пахнет. Вы спросите, что здесь пьют? Вино. Кьянти.

    И началось царство кьянти. Добросовестность наша в этом случае стояла вне сомнений. Мы решились есть и пить во всякой стране только то, чем эта страна славится.

    Поэтому в Германии выработался свой шаблон.

    — Четыре кружки пива, бульон «мит-ай», шницель и братвурст мит-краут.

    К этому заказу Крысаков неизменно прибавлял единственную немецкую фразу, которую он сам сочинил и которой оперировал в самых разнообразных случаях:

    — Битте-дритте.

    Он был ошеломляющим среди скучных немцев, со своим сияющим лицом, костюмом, осунувшимся от отсутствия пуговиц, чемоданом, распухшим, как дохлый слон, внутри которого скопились газы, и неизменным припевом ко всем нашим распоряжениям:

    — Битте-дритте.

    Ехал он в Европу с самым независимым видом, обещая поддержать нас в смысле языка, но в Германии ему не пришлось этого сделать, так как он знал только французский язык, в Италии его французского языка итальянцы не понимали, а во Франции французы вполне присоединились в этом смысле к итальянцам.

    Так он и остался со своим загадочным:

    — Битте-дритте.

    Начиная с Венеции, мы разбились на две резкие группы: Мифасов и Сандерс — благомыслящая, умеренная группа, я с Крысаковым — бесшабашная разгульная пара, неприхотливая и небрезгливая до последней степени. Мы якшались с подонками населения, пили ужасное грошовое вино, ели каких-то пауков, каракатиц и разных морских чудовищ, пожирали червяков, похожих на макароны, и макароны, очень смахивавшие на червяков, а Мифасов и Сандерс, обедая в приличных дорогих ресторанах, лишь изредка ходили за нами, наблюдая издали за нашими поступками.

    Однажды мы затащили их в такую остерию, что Мифасов, прежде чем сесть на скамью, покрыл ее осторожно газетой.

    — Ну, ребятки, — оскалил зубы Крысаков. — Покушаем, ха-ха, покушаем… Женщина! Синьора хозяйка! Дайте нам вон этих штучек и этих… Эту рыбку зажарьте да макарон закатите посмешнее. Да кьянти не забудьте, лучшее, что есть в вашем погребе.

    Нам подали стряпню, о которой лучше не говорить, и вино, о котором нужно сказать только то, что хотя бутылка и была покрыта паутиной, но, вероятно, в этом погребе паук содержался на определенном жалованья — так все было нехорошо сделано.

    — А вы что же, милые? — радушно обратился Крысаков к Мифасову и Сандерсу. — Кушайте, угощайтесь.

    — Я сыт, — осторожно сказал Мифасов, — и, кроме того, сейчас иду в ресторан.

    Бедному Сандерсу очень хотелось заслужить наше расположение; он принял молодецкий вид, наложил себе на тарелку немного кушанья и, осмотрев его, спросил:

    — Это что? Рыба или мясо?

    — Бог его знает. Среднее между рыбой и мясом. Земноводное. Во всяком случае, оно уже умерло, и вы его не жалейте.

    Наши друзья смотрели на нас с отвращением, мы на них с презрением…

    Утолили голод прекрасно, хотя на тарелке осталась целая гора макарон; в остерию зашла нищенка, увидела, что мы оставили недоеденным лакомое блюдо, и попросила разрешения докончить его.

    Мы радушно усадили ее между застывшим Мифасовым и Крысаковым, налили ей винца, чокнулись и выпили за благополучие красавицы Венеции.

    Без хвастовства могу сказать, что мы двое чувствовали себя вполне в своей тарелке, отличаясь этим от макарон, быстро перешедших с тарелки в желудок нашей соседки.

    — Что, миленькие мои, — язвительно спросил Крысаков, когда мы вышли. — Вы ведь привыкли «спускаться к обеду, когда ударит гонг»? Здесь это проще: трахнет один гость другого бутылкой по голове — вот тебе и гонг. Можешь обедать с чехлом от чемодана на плечах вместо смокинга…

    Сандерс и Мифасов нас презирали, не скрываясь — это было ясно.

    — Вы заболеете от такой пищи! — предупредил Сандерс.

    Он угадал: на другой день я был болен легкой лихорадкой, но, к несчастью, заболел и Сандерс, который питался «по гонгу». Этим блестяще опровергалась его теория.

    И опять Крысаков трогательно, как сестра милосердия, ухаживал за нами. Сочинял нам разные лекарства, натирал нас вином и коньяком, отделяя для себя известный процент этих медикаментов в виде гонорара; совал нам под мышку термометры, вскакивал ночью и, встревоженный, прибегал к нам, чтобы пробудить нас от крепкого сна; мне рекомендовал холодную ванну, а Сандерсу горячую, хотя симптомы были у нас совершенно одинаковые…

    2

    Купанье на Лидо. — «Русским языком я тебе говорю!» — Гондолы. — Паразиты. — Собор св. Марка. — Перепроизводство дожей. — Школа св. Маргариты. — Снова и снова Сандерс болен. — Как мы купались

    Через два дня Крысаков нашел нас совершенно здоровыми и повез на Лидо купаться.

    И опять на долгое время погрузился я в состояние тихого восторга. Небо, какого нет нигде, вода, которой нет нигде, и берег, которого нет нигде.

    Милые, милые итальянцы!.. Они не стыдливы и просты, как первые люди в раю. И удивительно, как сатириконцы быстро ко всему приспосабливаются: едва мы разделись и натянули на себя «трусики» величиной в носовой платок — как сразу почувствовали себя маленькими детьми, которых нянька полощет в ванне. Похлопывая себя по груди и бокам, ринулись мы на песок, не стесняясь присутствием дам, зарылись в него, выскочили, огласили воздух победным криком и обрушились в воду, подняв такое волнение, что, вероятно, не одно судно, паруса которых мелькали вдали, перевернулось и пошло ко дну.

    Мужчины и дамы, полоскавшиеся около, смотрели на нас с некоторым удивлением. Эта обуглившаяся от солнца публика долго любовалась на наши белые, как молоко, северные тела, причем один из ротозеев соболезнующе сказал:

    — Это недолго. Через три дня почернеете.

    — О, милые! — возразил Крысаков. — Мы пожираем таких же пауков и спрутов, каких пожираете вы, пьем ваше кьянти, готовы петь и плясать по-вашему целый день, разделись голые, как вы сейчас, не стесняясь дам — почему же нам и не сделаться такими же черными, как вы?

    — Зачем? — лениво спросил Сандерс.

    — Инженер. Люблю инженеров.

    И мы погрузились в нирвану.

    Когда мы одевались, я услышал в соседней кабинке странный диалог.

    — Русским языком я тебе говорю или нет: принеси мне лампадочку вермутцу позабористее.

    Голос слуги при кабинках — старого, выжженного солнцем итальянца-старика в матроске (я его видел раньше) отвечал:

    — Нон каписко.

    — Не каписко! Чертова голова! Не каписко, а вермут. Ну? Русским языком я тебе, кажется, говорю: вермут принеси, понимаешь? винца!

    — Нон каписко.

    — Да ты с ума сошел? Кажется, русским языком я тебе говорю… и т. д.

    — Слушайте! — крикнул я. — Вы русский?

    — Да, конечно! Кажется, русским языком говоришь этому ослу…

    — На них это не действует… Скажите ему по-итальянски…

    — Да я не умею.

    — Как-нибудь… «прего, синьоре камерьере, дате мио гляччио вермуто…» Только ударение на «у» ставьте. А то не поймет.

    — Ага! Мерси. Эй ты, смейся паяччио! Дате мио, как говорится, вермуто. Да живо!

    — Субито, синьоре, — обрадовался итальянец.

    — То-то, брат. Морген фри.

    Это были прекрасные дни. Долгими часами бродили мы по закоулкам среди старых величавых дворцов, любуясь небом, прислушиваясь к мрачной тишине узеньких каналов, которую редко-редко когда нарушит тяжело нагруженная кирпичом или овощами лодка. В лодке — итальянец и, конечно, он спит, прикрыв шляпой бронзовое лицо и щедро подставляя под солнце бронзовые руки и ноги…

    По всей Венеции разлит сладкий яд невыразимой лени и медлительности… Уличного шума нет, потому что нет грохота экипажей и криков извозчиков. А венецианские гондольеры, в большинстве случаев, молчаливы и сосредоточенны. Жизнь — вечный медленный праздник. Публика шагает не спеша, останавливаясь на каждом шагу, гондолы ползут лениво, потому что спешить некуда и пассажир все равно дремлет, изредка поднимая отяжелевшие от истомы веки и скользя ленивым взглядом по облупившимся фасадам примолкших дворцов и покосившимся причалам, которые зыбкой линией отражаются в черной воде уснувшего канала…

    На пьяццете, у берега большого канала, жизнь шумнее. Здесь десятки черных гондол мерно качают своими благородными, прекрасной формы носами, а лодочники, как стая разбойников, притаившись, стерегут проходящего форестьера, растерянного и сбитого с толку необычностью всего окружающего.

    Стоит только показаться иностранцу, как поднимается неимоверный крик десятков хриплых глоток:

    — Гондола, гондола, гондола!

    Выйдя из гостиницы (тут же на пьяццете), я подхожу к берегу и делаю знак. С радостным воем гондольер прыгает в гондолу и, как птица, подлетает ко мне. Сейчас же откуда-то из-за угла дома вылетают: 1) здоровенный парень, роль которого — подсадить меня, поддержав двумя пальцами под локоть; 2) другой здоровенный парень, по профессии придерживатель гондолы у берега какой-то палочкой, — хотя гондола и сама знает, как вести себя в этом случае; 3) нищий, — по профессии пожелатель доброго пути, и 4) мальчишка-зритель, который вместе с остальными тремя потребует у вас сольди за то, что вы привлекли этой церемонией его внимание.

    Я сажусь; поднимается радостный вой, маханье шапками и пожелания счастья, будто бы я уезжаю в Африку охотиться на слонов, а не в ресторанчик через две улицы.

    При этом все изнемогают от работы: парень, который подсаживал меня двумя пальцами, утирает пот с лица, охает и, тяжело дыша, придерживает рукой готовое разорваться сердце; парень, уцепившийся тоненькой палочкой за борт гондолы, стонет от натуги, кряхтит и всем своим видом показывает, что если в Италии и существуют каторжные работы, то только здесь, в этом месте; нищий желает вам таких благ и рассыпается в таких изысканных комплиментах, что не дать ему — преступно; а ротозей-мальчишка вдруг бросается в самую средину этого каторжного труда и немедленно принимает в нем деятельное участие: поддерживает под локоть того парня, который поддерживал меня.

    Если вдумаешься в происшествие, то только всего и случилось, что я сел в лодку… Но сколько потрачено энергии, слов, споров, советов и пожеланий. Четыре руки с четырьмя шляпами протягиваются ко мне, и четверо тружеников, получив деньги, дают клятвенное уверение, что теперь, после моего благородного поступка, обо мне позаботятся и Святая Мария, и Петр, и Варфоломей!

    знакомые мне: придерживатель гондолы, подсаживатель под руку, пожелатель счастья и мальчишка поддерживатель поддерживателя под руку.

    Они объясняют мне, что слышали сказанный мною гондольеру адрес и почли долгом прийти сюда, чтобы не оставить доброго синьора в безвыходном положении. Опять кипит работа: один придерживает гондолу, другой суетливо призывает благословение на мою голову, третий меня придерживает под руку, а четвертый поддерживает третьего.

    Милая, голодная, веселая, мелко-жульническая и бесконечно-красивая даже в этом жульничестве Италия!

    Нас обманывали на каждом шагу, но так мелко, так дешево, что мы только посмеивались.

    У собора св. Марка целая туча гидов. Показывают собор, показывают могилу какого-то знаменитого дожа, настолько знаменитого, что потом в каждой церкви нам показывали могилу, где лежали настоящие, подлинные останки этого удивительного дожа.

    — Вы говорите, что это настоящая могила, в которой лежит настоящее, подлинное тело дожа Марка X?

    — Си, сеньоре, только у нас!

    — Странно… я до вас был в семи церквах и в каждой мне показывали настоящее трупохранилище Марка X.

    — Они вам показывали? — презрительно возразил проводник. — Хотел бы я посмотреть ихнего дожа! Воображаю… Вероятно, что-нибудь курам на смех. Туда же… лезут со своими дожами. У нас, синьор, такой дож Марко X похоронен, что пальчики оближете.

    «Что бы еще такое показать?»

    Вспомнил. Показал то место, где Барбаросса стоял перед папой на коленях. Место было самое обыкновенное. Задумался. Вспомнил. Показал то место, где сидел папа.

    — Ну, довольно, — сказали мы. — Все!

    — Нет! — остановился гид.

    — Я сейчас вам покажу мраморную колонну, отнятую у турок.

    — Не надо, — сухо сказали мы.

    — Покажу то место, где стояли кардиналы, когда Барбаросса…

    — Не надо!

    — Хотите, может быть, красивую синьору? Очень скромная, молодая, а?

    — Пойди к черту!

    — Открыток не надо ли? Вот хорошие есть. Эй, Джузеппе! Иди сюда, вот господам нужно открытки.

    — К дьяволу! Ничего нам не нужно.

    — Ага! Я знаю, что вам показать… Хотите видеть школу святой Елизаветы?

    — Это интересно, — сказал Крысаков, обращаясь к нам. — Мне очень хотелось бы видеть, как у них поставлено учение… Ведите!

    Мы последовали за гидом.

    Он привел нас в какое-то помещение, одна часть которого была занята венецианским стеклом, а другая — несколькими десятками рабочих, копавшихся над какими-то мраморными статуэтками и мозаикой.

    — Вот, — сказал гид, подмигивая хозяину, — эти господа хотят что-нибудь купить.

    — Это что такое? — сурово спросил Мифасов.

    — Школа святой Елизаветы!

    — Это такая же школа, как ты честный человек. Ах ты, мошенник! Какая это школа?! Разве такие школы бывают?

    — Я не понял синьоров, — сказал гид, сверкая зубами… — Школу желаете? Пожалуйте, я проведу вас в школу. Школу святой Маргариты! Синьоры останутся довольны.

    Он повел нас, треща, как попугай, приплясывая и беспрестанно оборачиваясь…

    … Среди десятка манекенов сидели и плели кружева несколько прехорошеньких девушек.

    — Вот, — сказал гид. — Настоящие венецианские кружева.

    Меня удивило, что никто из нас не рассердился.

    Наоборот, все подошли к красавицам и с захватывающим интересом стали следить за их работой.

    Крысаков настолько заинтересовался проворством маленьких ручек, что взял одну из них и поцеловал.

    — Нет, — сказал гид. — Я только хотел предложить вам купить кружева.

    В другом углу Сандерс внимательно рассматривал плетенье, остановив работу самым примитивным способом: взял обе руки работницы в своп.

    — Мифасов! — печально сказал я. — Только мы с тобой и отличаемся суровой нравственностью и закаленным сердцем.

    — Да, да… Послушан… Тебе не нужен тот цветочек, что торчит в твоей петлице? Дай мне. Я приколю его к груди той, вон, высокой, черной…

    — Боже, — подумал я с отвращением. — Эти люди, как тигры, набросились на беззащитных девушек…

    — Не бойтесь! Я не подпущу их к вам.

    — Пойдем, синьоры, — сказал гид, лицо которого вытянулось. — Я вижу, что вы ничего не купите…

    Действительно, мы вышли из «школы Маргариты», не купив даже аршина кружев.

    — Все-таки, — задумчиво сказал Крысаков. — У них школьное дело обставлено недурно.

    Поезд уходил в пять часов вечера, и мы аккуратно пролежали до 4 1/2 часов вечера.

    — Теперь уже на поезд не успеешь? — осторожно спросил Сандерс.

    — Нет. Пока соберемся, пока гондола доползет…

    — Ну, значит, можно вставать. Господи! Какое счастье еще один денек пожить в Венеции!

    На другой день печаль разрывала наши сердца — нужно было уезжать.

    Мы обошли все уголки, простились с Венецией, но… случилась непредвиденная вещь: в три часа дня заболел Мифасов.

    — Плохо мне что-то, — сказал он. — Знаю, что нынче обязательно нужно ехать, но не могу встать.

    — Гм… Ну, ты полежи, а мы поедем на Лидо купаться. Все равно уж, раз остались…

    — И я с вами…

    — С ума вы сошли! Смотрите-ка! У него лихорадка, а он — купаться!

    Укутали Мифасова, пошли завтракать, побродили по переулкам и поехали на Лидо.

    Разделись, легли на песок. Вдруг Крысаков поднялся на локтях и, глядя в воду, неуверенно сказал:

    — Гм! Если бы Мифасов сейчас не лежал в Венеции в жестокой лихорадке, я бы подумал, что это он!

    — А, это вы братцы, — пролепетал Мифасов, сконфуженно потирая тощую грудь. — А мне сделалось этого, знаете… как его? лучше! Да, сделалось лучше — я и приехал.

    Признаться ли? Все мы втайне были благодарны за его ловкий прием. Пожить еще один день в Венеции! Этот Мифасов всегда придумает что-нибудь остроумное.

    И в последний раз вошли мы в лазурные воды Лидо…

    У всякого была своя манера купаться. Сандерс заплывал так далеко, что я, теряя его из вида, начинал подумывать о приискании, по возвращении в Россию, нового секретаря.

    Крысаков, повертевшись в воде две минуты и наглотавшись соленой воды, вполне удовлетворенный, выбегал на берег и принимался за разные гадости: бросал в нас песком, завязывал узлы на рубашках и носился, как сорвавшийся с цепи слон, по всему побережью.

    — близкая его могила. Валился на полуаршинной глубине во весь свой длинный рост и, выпучив в безумном паническом ужасе глаза, размахивал бешено руками с видом человека, решившегося дорого продать жизнь.

    Со стороны казалось, что это человек среди океана борется с гигантским волнением и тонет, одинокий… На самом деле стоило ему только протянуть руку, чтобы она коснулась берега.

    В первый раз, когда я увидел его полный отчаяния взгляд и бешеные спазматические движения на полуаршинной глубине, то, обеспокоенный, спросил:

    — Боже мой! Что это ты делаешь?

    — Плаваю! — прохрипел этот лихой малый.

    — Где? Ведь тут глубины не больше двух футов.

    — Что ты! Я ведь ногами до самого дна достаю.

    Я не хотел ему говорить, что этого же результата он достигает на любой городской улице, где воды нет. Но, взглянув на его покрытое предсмертным потом лицо и отчаянный лихой взгляд — промолчал.

    Может быть, кто-нибудь спросит, как плаваю я?

    Боже мой! Да конечно — превосходно.